перверверсия и нарциссизм

Есть пациенты, с которыми аналитик довольно быстро понимает: перед ним нарциссическая организация. Они обесценивают, торжествуют, презирают, требуют признания, не выносят зависимости, превращают другого в зеркало и яростно атакуют всякое зеркало, если оно отражает не тот образ. Но есть более сложная ситуация, когда нарциссическая грандиозность, хотя и присутствует, не является главным механизмом. Она оказывается только верхним этажом более глубокой конструкции. Под ней обнаруживается не просто желание быть великим, исключительным, правым, невиновным. Под ней обнаруживается перверсивная организация психической реальности: травма не только отрицается, не только вытесняется и не только используется как нарциссическое алиби, а превращается в аффект, в возбуждение, в сцену, в особую форму власти. И затем пациент пытается засунуть в эту сцену всех: себя, аналитика, прошлый объект, нынешний объект, собственное тело, деньги, сексуальность, стыд, детей, мораль, закон, терапевтическую рамку.
Именно поэтому в таких случаях аналитик чувствует не просто, что его обесценивают. Обесценивание при нарциссизме ещё можно выдерживать как атаку на зеркало: «Ты не отражаешь моё величие, значит, ты ничтожен». Но при перверсивной организации происходит нечто иное: аналитика втягивают в заранее организованную сцену, где он должен либо стать соучастником отрицания, либо занять место садистического преследователя. Ему как будто оставляют только две роли: быть слепым свидетелем ложной реальности или быть обвинённым в насилии за саму попытку видеть. Перверсия — пациент, с одной стороны знает правду, но активно организует пространство так, чтобы возбуждение от повторение травмы вытеснило правду и сделало признание правды невозможным!

Пример. Пациента, о котором пойдёт речь, я назову Артёмом. Все факты случая изменены: возраст, страна, семейные обстоятельства, профессия, детали биографии, формулировки реплик, внешние события. Сохранено только психодинамическое ядро. Мы работали около года, трижды в неделю. На протяжении первых месяцев почти каждая сессия возвращалась к матери. Мать представлялась как психически хаотичная, завистливая, унижающая, сексуализированная и одновременно жалующаяся на собственную жизнь женщина. Мать Артема действительно была психически не здоровым человеком: спаивала мужчин, чтобы те не бросали ее „из-за бутылки водки“, или могла уйти в загул и оставить ребенка без еды на неделю, так что мальчик от голода плакал и орал и соседи бросали ему в окна хлеб и колбасу.
Артём говорил о ней с такой смесью ненависти, боли и торжества, что уже тогда в контрпереносе возникало странное чувство: он не только рассказывает о страдании, он как будто ставит своё страдание на сцену. Ему важно было не просто быть понятым. Ему нужно было, чтобы аналитик вошёл в особый аффективный режим: ужаснулся, признал масштаб катастрофы, согласился, что мать — абсолютное зло, а сам он — абсолютная жертва.
В этом была правда. Его мать действительно не выдерживала материнской функции. Она унижала его тело, смеялась над его чувствительностью, говорила, что он «родился не вовремя», использовала ребёнка как контейнер для своего отчаяния и зависти. В доме не было устойчивой взрослой фигуры. Один мужчина, на короткое время ставший для Артёма тёплым объектом, ушел из семьи к другой женщине. 
Книга Александра Нечаева "Диагностика в психоанализе"Эта потеря не была оплакана; она как будто была заморожена внутри него как доказательство, что всё хорошее недолговечно, а всё живое будет отнято. В дальнейшем Артём построил жизнь вокруг контроля, внешней привлекательности, денег и способности производить впечатление. Он думал: «Если мной восхищаются, я как будто существую. Если на меня не смотрят, я проваливаюсь».

Но постепенно стало заметно, что его жалоба на мать выполняет двойную функцию. С одной стороны, она сообщала подлинную травму. С другой — она защищала его от встречи с собственными идентификациями с неадекватной матерью. Весь хаос, вся зависть, вся неадекватность, вся сексуализированная эксплуатация были помещены в образ матери. Он же оставался тем, кто выжил, кто «не такой», кто имеет право презирать, потому что с ним поступили чудовищно. Именно здесь возникла клиническая опасность: если аналитик слишком долго подтверждает только травму, он незаметно становится обслуживающим персоналом эпического страдания. Он перестаёт анализировать и начинает поддерживать внутренний театр пациента.
В чем заключается психологическая неадеватность Артема: в отношениях с девушками он не предохранялся и запрещал это делать партнершам „чтобы больше вставило“, а потом заставлял их делать аборты. Продавал свое тело онлайн, мастурбируя на камеру и засовывая себе дилдо в анус. Употреблял запрещенные вещества и уговаривал это делать своих партнерш. Все это он оправдывал и добавлял, на сессиях, что „мать довела сестру до алкоголизма, а он смог выстроить свою жизнь“. Он действительно вытроил свою жизнь, хорошо зарабатывает и старался рефлексировать в терапии. 
Артём зарабатывал в сфере, где его тело, сексуальная роль и способность возбуждать другого становились частью денежного обмена. Важно подчеркнуть: сама по себе такая работа не является клиническим доказательством перверсии. Психоанализ не должен превращаться в моральную полицию. Один человек может осознавать свою деятельность, видеть её цену, границы, амбивалентность, стыд, выгоду, риск и при этом не строить вокруг неё перверсивную систему. Но в случае Артёма эта область была не просто работой. Она была сценой, в которой травма превращалась в возбуждение и власть. Он говорил, что «ничего не продаёт», что «только управляет образом», что «другие делают хуже», что «это просто способ монетизировать внешность». Но всякий раз, когда я пытался связать эту сферу с его историей унижения, материнским взглядом, переживанием тела как объекта и страхом быть использованным, он реагировал так, будто я совершал над ним насилие. Артем начинал орать на меня на сессии и доказывать мне, что „Я никто и не нормальный“.
В какой-то момент я сказал ему, что его мать действительно была разрушительным объектом, но что он, возможно, несёт внутри не только раненого ребёнка, но и идентификацию с этой матерью: с её завистью, её вторжением, её способностью использовать другого и потом объявлять себя жертвой. Эта интерпретация стала взрывной. На следующей сессии он пришёл уже не как пациент, а как обвинитель, он орал и затыкал мне рот:
«Я много думал после прошлой встречи. И знаете, у меня возникло ощущение, что вы не анализируете, а судите!!! Я пришёл к вам с болью. Я рассказывал, как меня ломали, как меня унижали, как мать делала из меня мусор. А вы взяли и поставили меня рядом с ней. Вы сказали, что во мне есть она. Но это не интерпретация!!! Это насилие. Потому что вы не знаете, каким я был ребёнком. Вы не знаете, сколько я пережил!!! Вы не знаете, как я живу сейчас. Вы взяли мою боль и использовали её против меня!!!».
Я попытался ответить, но он резко перебил меня. В этом перебивании было не просто раздражение. Там было удовольствие контроля. Он как будто наконец получил возможность сделать с аналитиком то, что когда-то делали с ним: заставить другого молчать, слушать, глотать поток возбуждённого материала и при этом не иметь права на свою мысль:
«Нет!!! Сейчас говорю я!!! Вы уже сказали достаточно. Вы всегда так делаете: сначала говорите мягко, потом вставляете нож. Вы называете это анализом, но это просто ваша власть. Я не жертва. Я не такой, как моя мать!!! Я не разрушенный человек, которого вы можете разбирать на части. Я сам себя сделал. Я зарабатываю. Я держу дом. Я не валяюсь под забором. Я не пью, не пропадаю, не бросаю людей. И после всего этого вы говорите, что во мне есть она? Нет. Это вы сейчас похожи на неё!!!».
Вот здесь особенно ясно видна разница между нарциссической и перверсивной организацией. Нарциссический пациент мог бы сказать: «Вы мне завидуете», «Вы меня не понимаете», «Вы недостаточно хороший аналитик», «Я выше этого». Он защищал бы грандиозный образ себя от ранящего зеркала. Но Артём делал больше. Он перестраивал всю сцену. Он не просто обесценивал аналитика; он назначал аналитику место матери, себя — место невинной жертвы, свою ярость — место справедливого суда, а саму интерпретацию — место преступления. Он не просто говорил: «Вы плохой». Он говорил: «Ваше мышление является насилием». Это уже не нарциссическое обесценивание, а перверсивная атака на функцию анализа.
Перверсия здесь заключалась не в сексуальном содержании как таковом. Она заключалась в том, что травматическая сцена была сохранена, эротизирована, превращена в источник возбуждения и власти, а затем воспроизведена в переносе. В детстве он был объектом материнского вторжения. Теперь он сам вторгался в аналитика. В детстве его реальность отрицалась. Теперь он требовал, чтобы аналитик отказался от собственной реальности. В детстве мать использовала его как сосуд для своего хаоса. Теперь он пытался использовать аналитика как сосуд для своего возбуждённого обвинения. Но при этом он оставался убеждён, что всё ещё только защищается.
Я сказал ему: «Я слышу, что вы пережили мои слова как нападение. Но я не говорил, что вы равны вашей матери. Я говорил о другом. Иногда человек, переживший разрушительного родителя, несёт внутри не только боль от этого родителя, но и его способ обращаться с другими. Потому что психика ребёнка вынуждена как-то выживать рядом с таким объектом. И часть этого объекта может потом жить внутри и использовать других так, как когда-то использовали его».
Он улыбнулся. В ней не было облегчения. Не было боли узнавания. Не было стыда. В ней было торжество над тем, что аналитик теперь вынужден оправдываться. Он сказал:
«Вы красиво говорите. Но это всё равно манипуляция. Вы хотите заставить меня признать, что я ненормальный. Что моя работа грязная. Что моя жизнь грязная. Что я такой же, как она. Это вы не выдерживаете моей свободы. Вы не выдерживаете, что я могу брать деньги за то, что другим хочется на меня смотреть. Я не дам вам засунуть меня в вашу теорию».
Последняя фраза была почти прямым описанием происходящего, только перевёрнутым. Он обвинял меня в том, что я хочу «засунуть» его в теорию, тогда как сам пытался засунуть меня в свою аффективную сцену. Это и есть один из признаков перверсивной организации: пациент не просто проецирует; он создаёт сцепку, в которой аналитик начинает чувствовать себя виноватым за саму способность думать. Возникает давление: либо признай, что я полностью прав, либо ты садист. Либо согласись, что здесь нет конфликта, либо ты моралист. Либо перестань видеть, либо ты повторяешь мою мать.
В нарциссической организации грандиозность часто служит защитой от стыда и зависимости. Пациент обесценивает, чтобы не чувствовать нужду; торжествует, чтобы не чувствовать зависть; требует восхищения, чтобы не провалиться в пустоту. Но при перверсивной организации добавляется другой элемент: возбуждённое использование травмы. Травма становится не только источником боли, но и материалом сцены. Пациент уже не просто говорит: «Меня унизили, поэтому я не могу зависеть». Он как будто говорит: «Меня унизили, и теперь я превращу унижение в силу, в эротическое электричество, в контроль, в власть над взглядом другого. А если ты увидишь в этом трагедию, я обвиню тебя в насилии».
Именно поэтому перверсивная организация часто обманывает аналитика. На поверхности пациент может выглядеть сильнее, свободнее, современнее, раскованнее, чем он был в начале терапии. Артём тоже говорил, что «развился». Раньше, по его словам, он больше зависел от чужого спроса, от прямой сексуальной демонстрации, от грубого подтверждения. Теперь он «управлял образом», «выбирал правила», «не позволял клиентам лишнего», «стал дороже», «перестал быть объектом и стал режиссёром». На бытовом уровне это действительно могло выглядеть как рост контроля. 
Но аналитически возникал вопрос: изменился ли способ отношения к собственной травме? Появилось ли больше способности думать? Больше свободы отказаться? Больше возможности говорить о стыде, боли, зависти, унижении, возбуждении, зависимости от взгляда? Или произошло только усложнение той же перверсной системы?
Если человек переходит от позиции «меня используют» к позиции «теперь я использую», это ещё не обязательно развитие. Иногда это лишь смена полюса внутри той же перверсивной сцены. Раньше он был телом, на которое смотрят; теперь он стал тем, кто управляет взглядом. Раньше он был униженным объектом; теперь он стал объектом, торжествующим над теми, кто хочет его купить. Раньше он чувствовал себя жертвой; теперь он чувствует себя хозяином сцены. Но сама сцена остаётся прежней: травма, тело, деньги, взгляд, возбуждение, отрицание боли.
В этой точке можно предложить различие. Нарциссизм защищает образ Я. Перверсия организует сцену. Нарциссизм говорит: «Смотри на меня правильно». Перверсия говорит: «Войди в мою постановку и не разрушай её смысл». Нарциссизм боится стыда. Перверсия использует стыд как топливо, превращая его в возбуждение, власть или цинизм. Нарциссизм хочет восхищения. Перверсия хочет контроля над самой реальностью, в которой другой должен признать ложь как истину или быть объявлен насильником. Нарциссизм обесценивает объект. Перверсия развращает функцию объекта: заставляет его быть не свидетелем правды, а гарантом отрицания.
В переносе это проявилось особенно остро. Артём не просто злился. Он пытался разрушить мою позицию третьего. Третья позиция — это способность аналитика не слиться ни с его жертвенностью, ни с моральным осуждением; не стать ни восторженным свидетелем, ни прокурором; продолжать думать там, где пациент требует немедленного эмоционального приговора. Но именно эта третья позиция была для него невыносима. Она разрушала его внутренний театр. Если я говорил: «Да, ваша мать была разрушительной», он чувствовал облегчение. Если я добавлял: «И часть этой разрушительности может быть теперь внутри вас», он переживал это как убийство.
На одной из сессий я сказал: «Я не говорю, что вы виноваты в том, что с вами произошло. Я говорю, что травма иногда продолжает жить не только как боль, но и как способ действовать. Ребёнка используют, а потом он может начать использовать других, чтобы не чувствовать себя использованным. Ребёнка унижают, а потом он может превратить свое унижение в возбуждение, в игру, в контроль, в деньги, в стиль. И всё это не отменяет его боли. Но это делает боль более сложной».
Он замолчал. На несколько секунд в комнате появилось что-то живое, почти детское. Потом он сказал тише: «Если я соглашусь с этим, тогда получится, что она всё-таки победила. Потому что она не просто испортила мне детство. Она залезла внутрь меня. А я всю жизнь доказывал, что она осталась там, в прошлом, а возможно, она в моей голове».
Это был, возможно, самый важный момент терапии. На секунду перверсивная сцена треснула. Вместо торжествующего обвинителя появился человек, который понял ужас идентификации: если мать внутри, то травма не закончилась. 
Но именно это понимание оказалось почти невыносимым. Уже через несколько минут он снова ушёл в атаку, как будто испугался собственной открытости. «Вы слишком далеко зашли!!! Я не обязан позволять вам так говорить обо мне!!! Я не обязан сидеть и слушать, как меня сравнивают с человеком, который меня уничтожил. И если это ваша терапия, то, может быть, проблема не во мне, а в вашей терапии!!!».
В контрпереносе аналитик может чувствовать не только сожаление, но и странную загрязнённость. Как будто его втянули в чужую сцену, заставили сыграть роль, а потом предъявили ему эту роль как доказательство его вины. Он может сомневаться: не был ли он действительно слишком жёстким? Не морализировал ли? Не разрушил ли пациента? Эти вопросы необходимы, потому что без них аналитик превращается в садиста, уверенного в собственной правоте. Но если аналитик остаётся только в вине, он снова оказывается внутри перверсивной сцены: его способность думать парализована, а пациент продолжает управлять реальностью уже после ухода.
Для понимания подобных случаев важно не спутать три вещи: моральное осуждение, нарциссическую защиту и перверсивную организацию. Моральное осуждение говорит: «То, что ты делаешь, плохо». Психоанализ не должен сводиться к этому. Нарциссическая интерпретация говорит: «Ты защищаешь грандиозный образ себя от стыда и зависимости». Это часто верно, но недостаточно. Перверсивная интерпретация говорит: «Ты превращаешь травму в сцену возбуждения и контроля, а затем пытаешься втянуть другого в эту сцену так, чтобы он перестал думать». В случае Артёма именно третье измерение было центральным.
Он не просто хотел быть сильным. Он хотел, чтобы его сексуальная сила была признана как окончательное доказательство отсутствия травмы. Он не просто хотел, чтобы аналитик не осуждал его работу. Он хотел, чтобы аналитик отказался видеть её связь с травматической историей. Он не просто боялся стыда. Он перерабатывал стыд в возбуждение и власть. Он не просто обесценивал интерпретацию. Он пытался объявить интерпретацию насилием, если она приближалась к месту, где его защита становилась видимой.
Мать пациента действительно была опасным объектом. Его боль действительно заслуживала сочувствия. Но рядом с этим впервые появилась другая мысль: травма не только сделала его жертвой, она дала ему внутреннюю форму, через которую он теперь мог использовать других, отрицая само использование. Для него это было почти невыносимо. Потому что признать это значило бы признать, что мать не просто была в прошлом. Она стала частью его способа возбуждаться, зарабатывать, нападать, защищаться, любить и ненавидеть.

Добавить комментарий